Все настоящее должно быть обязательно из детства. Ведь, как ни крути, а детство всегда взаправдашнее, без оглядки и забот, они придут потом, а пока – дыши полной грудью, знай, это и есть настоящее. И смотришь на него большими глазами, и все кажется несоразмерно большим, таким, что едва умещается в круг, очерченный временем, и все, что вылезает за края, ускользает мигом в прошлое.
Моя первая любовь родом из детства. Нам было по шесть лет, двенадцать на двоих. Мы ели, пили, ходили в туалет вместе. Наши кроватки стояли рядом, настолько близко, что между ними можно было пройти только боком. Мы засыпали, держась за руки, придвинувшись к краям коек, и от холодного металла на коже оставалась бороздка шириною в ремень. Приближение взрослого заставляло разнять руки, но можно было подглядывать через щелочки, прятавшиеся в ресницах. Они были у Ромки необыкновенные – длинные, пушистые, густые, и, если их разжать, карие, всегда веселые глаза звали играть в пятнашки!
Мы играли вместе пока, нас не раскидали по разным детдомам. Так бывает, когда нас много, а места не хватает. Несмотря на все одинаковое – одежду, прическу, болезни, – к десяти годам появлялись отличия, кто-то отставал по учебе, и его направляли в отдельную школу для умственно отсталых детей, туда же и отправляли и «беглецов», и совсем отпетых. Все боялись туда попасть, так как ждали худшего. Школа находилась в деревне с романтическим названием Подберезье, в двадцати километрах от города, и одно отдаление от центра вселяло страх для нас, живущих на краю города, куда через высокий забор иногда доносился звук другого мира.
Город перестал быть чужим довольно скоро, сразу после выпуска – это свойство быстро осваиваться и осваивать, характерное всем детдомовским. Нет, не абстрактное, вроде наук или ценностей, но предметное, то, что можно потрогать. Хозяйственное мыло сменил зубной порошок или даже мятная «Лесная» зубная паста, отдающая хвоей. Восковые карандаши заменили цветные, а то и фломастеры. Самым вожделенным было мороженое «Эскимо» в шоколадной глазури. Его можно было купить только в Питере, хорошо, что это всего в двух часах на поезде. Хотелось красок, вкуса и счастья!
И оно само ко мне пришло. Правда, половину жизни пришлось ждать. В свои двадцать с лишним Ромка стал частью меня. Нас хоть и раскидало когда-то, но он, на правах первого, нашел свой уголок во мне, возможно, в одной из ямочек на щеках, которые он так любил трогать. Об этом и многом другом мой старший брат знал из рассказов. Он нашел Ромку в новом торговом комплексе, работающим в музыкальном отделе. Диски, видеокассеты, магнитофоны и куча еще всего, блестящего и какого-то неоново-нереального. Я никогда не видела его одного, нас всегда окружали другие, и мне хотелось отщипнуть его от всех и всего, побыть с ним наедине, чтобы открыть какую-то страшную тайну, сама не знала какую.
Сейчас я знала наверняка, увижу – поцелую, по-настоящему, по-взрослому, маленькой я так не умела! Я узнала его сразу, несмотря на то, что стоял он за кассой как диджей за пультом, полностью погруженный в работу, и лишь изредка бросал взгляд в зал, чтобы не прерывать контакт с публикой. В отделе не было ни души, и только синие и красные огоньки на музыкальной аппаратуре бодро подпрыгивали в такт музыке: «Дети» Роберта Майлза во всех возможных и невозможных импровизациях служили звуковым фоном в девяностые на каждой вечеринке, что уж говорить про музыкальный магазин. Надо собраться с духом и подойти. Слишком долго рассматривала видеокассеты. «Три цвета» Кисловского, «Невыносимая легкость бытия» по Кундере, «Бешеные псы» Тарантино… Все такое знакомое, близкое, но без Ромки. Не настоящее? Нет, это невыносимо, надо начинать не отсюда.
Поворот головы и встреча взглядов. – А ты не изменилась. Я тебя сразу узнал. – Его глаза блестели надеждой, как в детстве, когда я еще не понимала, чего он ждет, на что надеется, что знает. – Давай отойдем, тут есть кафе на втором этаже, посидим. – Табличка-записка «Скоро буду» уселась в привычную позу. – Как ты? Где ты? – Осторожно нащупывалась почва, хотелось дотянуться до него прежнего, забыть те полжизни, которые мы ходили раздельно, спали в разных спальнях. Ах, да, рассказать ему, что еду в Германию в семью – учить язык, поступать в университет. Он, наверное, удивится, все хотят поехать в Москву, ну, в конце концов, в Питер, но зачем же в Германию, ведь там же немцы?!
– А как ты? – перешла я в наступление.
– Хорошо. Я, как вышел, скоро нашел свою маму. Мы и сейчас живем вместе с ней, ее сожителем и собакой в однокомнатной квартире. Живем на мою зарплату. Ничего, перебиваемся.
Я была готова ко всему, но, только не к этому. Как же так, все годы интерната нам твердили «ты ничей» и тут – «маму нашел». Что-то не сходилось, прояснялось то, чего я не знала. «У вас нет родителей! Вы отбросы! Вы должны быть благодарны, что мы вас кормим и поим. Ваши мать и отец – государство! Карпов, шаг вперед!» Илья, бледнокожий, с веснушками, начинал сразу плакать в ожидании чего-то страшного. Когда его били, он быстро синел и был похож на воробья, застывшего на морозе. «Слабое сердце», – отмахивались воспитатели. Мы с ужасом ждали, когда он не сможет больше плакать и умрет. «Так вот, Карпов, твоя мать алкоголичка, тунеядка, лишена родительских прав, сидит в тюрьме, и тебе туда дорога. Все вы, выродки, повторите ваших родителей!» Ромка был следующим. «Ты, Малышев, с дома малюток на иждевении государства, и где твоя благодарность?» Ромка втягивал голову и хлюпал носом. Мы умели плакать по команде. «Вы никому, кроме государства, не нужны! И где же ваше спасибо?»
Когда очередь доходила до меня, я думала об одном: что угодно, только не трогайте маму. «А с тобой все непонятно. Да, твоя мама умерла от болезни. А как же папа? Где он? Почему не числится?» Дальше было как в тумане. Стыд непонятно за что, ведь у других пап тоже не было. А зачем он, если мама была? Я понимала лишь одно: мы ничьи и даже думать не смеем о другом. Эти линейки проходили регулярно, повторялось одно и то же – ты ничей и никому, кроме доброго государства, не нужен. Этот родитель был настолько абстрактен, что сил хватало лишь на вздох облегчения, когда церемония заканчивалась, но никак не на сопротивление. Удивляло одно – несмотря на ничейность, у нас были красивые, особенные имена: Рома Малышев, Тимур Кудрявцев, Илья Карпов, Валя Тарасова, меня тогда звали Лилей. Намного позже, когда я узнала, что у нас, детдомовских, тоже есть дни рождения и что мое полное имя Лилиана, стало понятно: нас обманули. Я, наверное, одна была с таким именем на весь огромный Советский Союз. Мама назвала меня так, чтобы хоть как-то выделить, когда ее не будет, на всякий случай, чтоб меня было легче найти в толпе, чтобы я не потерялась. И так было с каждым. Видимо, и их мамы перестраховывались, будучи лишенными родительских прав, выделяли своего ребенка из массы, давая ему особенное имя.
Когда мы стояли в шеренге, лежали голые на холодном кафельном полу в туалете в наказание или под матрацем на железной койке лицом вниз долго-долго, и про нас забывали, я вспоминала, что когда-то была чьей-то. У меня много было домашнего, принесенного в казенный дом и сохранившегося еще долгие годы. За это меня любили старшие и ревновали ровесники. Это помогало сохраниться и вступаться за других. Я их жалела, ведь у них не было и той малости.
Новость о том, что Ромка все эти годы тайно вынашивал план найти маму, был сродни предательству. «Я сразу ее нашел, как только вышел». Он слегка, как в детстве, гнусавил. Я, похоже, не расслышала. Хотелось спросить, какая она, но я не смогла. Хотелось вцепиться в него и закричать: как посмел, нам же запретили! Было горько от того, что я так и осталась ничьей. Он завидовал мне, что я уезжаю в другой мир, о котором он имеет представление только по немецкой порнухе и военным фильмам. Я же понимала, что он скоро погибнет, что так долго не протянет, но поменялась бы с ним местами без оглядки. До поцелуя не дошло.
Прошло еще полжизни без Ромки. Брат рассказывал, что пару раз заходил, спрашивал про меня, потом исчез. Как и другие ничьи. Они просто растворились – кто в войнах, кто в вине. А на их место пришли другие. Сегодня в новостях, как-то неxотя, видимо, от бессилия, упомянули о детях, вырванных из их родных мест в Украине и «спасенных» российскими войсками. Сколько их, полторы тысячи? Никто не знает, не до них. А что, если у них тоже особенные имена и они тоже были чьи-то? А когда их построят в ряд, что им скажут про их родителей? Ведь за тунеядство больше не сажают.