Об отце и других поэтах

Мой отец, Евгений Львович Храмов, родился в 1932 г. в Москве, и умер в 2001, не дожив до своего семидесятилетия. Вот что написано о нем в «Биографической справке»:
Он был поэтом негромким, но умным, ясным, с прекрасным русским языком. «Вы историк интереснее, чем любовник», — сказал ему как-то Борис Слуцкий, прочтя его новые стихи. Даже в литературной среде Евгений Храмов выделялся своей эрудицией и поистине энциклопедическими знаниями.
Он родился в семье химиков, окончил юридический факультет МГУ, некоторое время работал следователем, но в душе жила любовь к поэзии и к шахматам (он был единственным поэтом, имевшим официальный шахматный рейтинг — кандидат в мастера). В самом начале 60-х годов теперь уже прошлого века он, московский интеллигент с Арбата, ушел с геологами в тайгу и вернулся со стихами возмужавшего человека. В издательстве «Советский писатель» вышла его первая книжка «Ощущение цвета».
Началась жизнь профессионального поэта и литератора: работа в журналах, литературной редакции Всесоюзного радио, издательстве «Советский писатель», отделе поэзии журнала «Новый мир». Он вел цикл телевизионных передач о русском дворянстве в русской культуре — Демидовы, Румянцевы, Строгановы, руководил поэтическим семинаром: «Он не учил нас писать, зато учил пробовать на вкус каждое слово, настаивая на том, что именно оно и есть единица измерения поэтической ткани», — вспоминает одна из семинаристок, поэт и прозаик Анна Саед-Шах. «Наш мэтр, наш учитель, наш Евгений Льво ни разу не посмел высмеять даже самый ничтожный опус. Он просто спрашивал: «А вы случайно не читали, как об этом написал, к примеру, Давид Самойлов, Ярослав Смеляков, Борис Слуцкий, Александр Межиров? И читал наизусть прекрасных поэтов, о которых мы так мало знали».
Я много чем обязан моему отцу, но главное, пожалуй, это любовь к поэзии и к путешествиям, трепетное отношение к русскому языку. Огромным удовольствием было гулять с ним по старым московским улицам. У него было что рассказать почти о каждом доме и его обитателях. Он охотно участвовал в поездках писателей по Советскому Союзу, и довольно часто брал меня с собой. Об одной из таких поездок в Грузию в 1970 году я написал в этих отрывках, а другой отрывок рассказывает о поездках по российским окраинам.
Мой отец был завсегдатаем в ЦДЛ (Центральном Доме Литератора), Московском клубе писателей. Там действительно была уникальная клубная атмосфера, и запросто можно было столкнуться с самыми известными писателями, оказаться с ними за соседними столами в ресторане. Он был частью писательской жизни. Короткие отрывки о Булате Окуджаве, Евгении Евтушенко и Давиде Самойлове завершают эту подборку.

Поездки в Грузию

Я приехал в Грузию в первый раз, когда я был в 8м классе, в 1970 году. Я уже был заочно влюблен» в эту страну, хотя не умел еще ценить грузинских вин, не читал Руставели (впрочем, я не прочел его и до сих пор) и стихов Пшавелы. Но зато уже знал о грузинском кино (и до сих пор ни один фильм не произвел нам меня такого впечатления, как в свое время “Мольба” Абашидзе), о стихах Бараташвили (Цвет небесный, синий цвет…), о Пиросмани и о замечательном тбилисском «Динамо». Ну и конечно о кавказской кухне, представлявшейся мне (да и многим в ту пору) вершиной кулинарного блаженства: шашлык, цыплята табака. Лобио, хачапури и сациви знали уже только знатоки.
С тех пор я был в Грузии еще несколько раз, и каждый раз моя любовь к Грузии только росла. Все мои поездки были чудесны, но с первой, конечно, они не были сравнимы. Что это была за поездка! Поездки с отцом всегда были для меня самым большим праздником, а тут еще в Грузию! Отец летел туда «в составе делегации писателей», и об этой делегации стоит рассказать. Самым главным в ней был Александр Бек, известный советский прозаик. Блестящую характеристику дала ему в стихах его дочь, Татьяна Бек:

Был он бражник, был он ерник,
И невесть чего поборник,
Но не вам судить его!

Между прочим, она очень хороший поэт. Увы, ее тоже уже нет на свете. Но я не об этом. В то время Бек был уже очень немолод, и задумал, уже мало чего боясь, написать роман о Сталинском времени. По понятным, хотя и вовсе не логичным причинам (Сталинский террор в Грузии был страшно жесток), грузины Сталина любили. Они полагали, что Сталин в романе будет выведен положительно, и очень Бека потому обхаживали. И нам от этого тоже перепадало. Написанный им потом роман, “Новое Назначение”, увидел свет во времена Перестройки, и это единственное, что я читал Бека. Еще в этой делегации была Лидия Борисовна Либединская, урожденная графиня Толстая, больше всего сейчас известная по рассказам о ней ее зятя, Игоря Губермана.
Мы прилетели и на первую ночь поселились, я не помню почему, не в гостинице, а в какой-то старой тбилисской интеллигентской квартире. Наверное, наше поколение — последнее, которое еще застало такие квартиры в Москве и Петербурге, а я вот еще и в Тбилиси. Высокие потолки, большие комнаты, неудобные кровати, старая мебель не потому, что хозяева богаты и могут подобрать ее себе, а потому, что долго были бедными и не могли позволить себе выбросить старое, хотя и хотелось. Нас приняли за настоящим грузинским столом, мне, конечно, тоже налили стакан мутно-розовой маджары (молодого вина). Утром нас разбудили крики: — Мацони! Мацони! По улицам Тбилиси и в 70-х годах ходили разносчики грузинской разновидности йогурта – мацони, со своими осликами, нагруженными бидонами. Я застал молочниц на даче в Мамонтовке, но совсем не помню их в Москве, и строки Луговского:

Молочница цедит мороз из бидона,
Точильщик торгуется с заднего хода,
Ты снова приходишь, рассветный, бездонный,
Дух русского снега и русской природы…

не из моей эпохи, хотя точильщиков в Москве я еще хорошо помню.
Следующие дни в Тбилиси были полны открытий. И самое главное из них — люди на проспекте Руставели, гуляющие и всем своим видом показывающие, что вот, гуляют и никуда не спешат. Да и сам проспект, названный не проспектом Ленина, как ожидалось бы в столице Союзной республики, а носящий чисто грузинское имя, обсаженный платанами и с такой праздничной атмосферой. Естественно смотрелся на этом проспекте и магазин «Вод Логидзе», тоже маленькое чудо: над старинным мраморным прилавком в больших стеклянных конусах (помните их в отделах соки-воды?) были жидкости самых удивительных цветов. Они представляли собой контраст со скучным московским ассортиментом: томатный, ну яблочный, ну виноградный. А тут! Мятный, зеленый как зеленка, и даже еще зеленей, какие-то оранжевые, синие, густо-коричневые цвета. Неудивительно, что и вкус мне показался необыкновенным, да и весь магазин тоже. А знаменитые (каждый приезд в Тбилиси) абхазские (да, так назывались) хачапури на проспекте Руставели! И там же, удивительный ресторан «Дарьял», расписанный Пиросмани (насколько я помню, одна или две росписи подлинные, но не уверен), со всеми грузинскими блюдами и вином в кувшине. Официант подбегает, это так положено, слушает, принимает заказ, забегает за угол, исчезая из поля зрения, и тут же спокойно садится покурить прежде, чем что-то сделать с твоим заказом. И вдруг на вашем столе появляется еще один кувшин вина, вами не заказанный. Вы оглядываетесь с удивлением, и видите, как компания за соседним столом глядит на вас и поднимает стаканы. Это они «прислали» вам кувшин. Так принято! Грузия!
С моей женой Милой мы тоже были в Грузии, в 1987 году, и это тоже была замечательная поездка со своими приключениями. И тогда же мы были в Атени, месте, где стоит храм 7 века, совсем не посещаемый туристами. Мы приехали туда из Гори на автобусе, и попали в совсем заброшенное место. Храм стоит в винограднике на склоне ущелья, и с дороги он виден на фоне гор. Автобус уехал, пыль улеглась, шум стих. Светило уже нежаркое осеннее солнце, по камням низкой ограды бегала ящерица, в винограднике работал старик. Звуки его работы, голоса птиц и даже шорох ящерицы были удивительно отчетливы и создавали ощущение покоя и какого-то пребывания «вне времени». Неясно было, какой сейчас век, или даже, как по Пастернаку:

Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?

Старик-смотритель открыл для нас церковь, и мы вошли внутрь. Мы были одни в этом древнем храме, среди фресок 11 века и косых лучей солнца, проникающих сквозь окна-щели. У нас у обоих было острое чувство единения со всем окружающим в ту минуту, оно проникло в нас, и Атени стало одним из «наших» мест на этой земле.

Русская Провинция

Отец сумел мне привить глубокую, почти подсознательную любовь к русской архитектуре и русским городам, к неброскому русскому пейзажу. Мы изъездили с ним не только известные Владимир, Суздаль, Ростов, Новгород, но и далекие Белозерск, Вологду, Кириллов, Ферапонтово, и неяркие, но удивительно берущие за душу Калугу, Кострому, Переславль, Тверь, Боровск, Тутаев, Углич, Рыбинск, Торжок.
А что было за удивительное путешествие по Костромской области: Галич, Чухлома, Солигалич!
Иногда это были выезды на выступления, и так я просидел на многих концертах, в том числе на нескольких концертах Булата Окуджавы, Дмитрия Сухарева, Юрия Левитанского и на вечерах после них в доме какого-нибудь местного интеллигента (от меня ведь нельзя было отделаться). Но часто это были просто наши поездки. Я теперь думаю, что вот такой «нечадолюбивый», как он сам говорил, человек, проводил столько времени в поездках с сыном. Я так с детьми не ездил.
Отец в поездках писал путевые песни, причем, как правило, от моего имени. Я подумал, что ведь надо бы их сохранить: ведь никто кроме меня во всем мире их не знает! Больше всего их было написано в первой большой поездке в 1969 году. Привожу то, что помню.
Сначала мы поехали на автобусе из Москвы в Кострому. Передвигаться на автобусе намного приятнее, чем на поезде: нет полосы отчуждения, дороги в те времена проходили по всем маленьким городкам, и на остановках можно было даже успеть прикоснуться к городской жизни: автобусные стоянки часто были на главной площади. И вот песня первая:

Автобус Икарус, автобус Икарус,
Автобус Икарус “Волгарь”,
Надуй-ка свой парус, надуй-ка свой парус,
И в весла покрепче ударь!
Мы едем на Волгу, мы едем на Волгу,
Во стольный во град Кострому,
Совсем ненадолго, совсем на недолго,
Всего на недельку одну.
По той Костроме уж не ходят дозоры,
Не встретишь хмельного стрельца,
Но стройны, как прежде, седые соборы
И липы цветут у крыльца.
Там нету метро, и наверно, не будет,
Но хоть и двадцатый там век,
Все люди там помнят, что все они люди,
И каждый из них человек.
И если нам в жизни удачи не хватит,
И солнце померкнет в окне,
Пусть нам златоглавый приснится Ипатий,
Чтоб мы улыбнулись во сне!

И там же, глядя на дамбу на реке Костроме, превратившей ее в огромное озеро, отец написал такое:

Хорошо б под эту дамбу
Подложить большую бомбу,
И поставить дамбе блямбу,
И не пожалеть о том бы.

Из Костромы мы купили билет на поезд в Вологду. Там, наверное, километров 350, но поезд шел почти сутки, и очень неспешно:

Как за Галичем, за Буем
Силы мы мобилизуем
Чтоб не плакать, не реветь,
Молча чтоб в окно глядеть.
Ах вагон ты наш, вагон
Сто коров идут в обгон!
Дорогой ты наш паровоз,
Обогнал б тебя обоз,
если б не свернул в овес.
Если б не свернул в овес,
он быстрее б нас довез!
Но зато в вагоне сплошь
Не отыщешь пьяных рож,
Лишь смирные мужички
Молча чешут мозжечки,
Да старушка крестится,
Ленину ровесница.
До свиданья Кострома,
золотые терема,
Не боимся холода,
Здравствуй, город Вологда,
Город ВологдА!

Галич и Буй – это станции (и города) по дороге, а год – накануне столетия Ленина (1969). В Вологде мы провели день или два, потом улетели в Белозерск, и потом опять вернулись в Вологду, и оттуда, не без труда (с билетами, как и со всем остальным, было плохо) вернулись в Москву. Поэтому песня состоит из двух частей:

А в городе Вологде жили мы славно,
Едва лишь блеснули его купола,
Дежурная тетя Прасковь Николавна
Нам номер отличнейший подобрала.
Мы Вологду город забудем не скоро,
Он весь тишиною, как тесом, обшит.
Напрасно мигает глазок светофора,
К глазку светофора никто не спешит.
В том городе ставни сдвигаются на ночь,
Такой там замедленный времени ход,
Что кажется, только что Павел Иваныч
За мертвыми душами двинул в поход.
Там улицы скрыты развесистой тенью,
Там все продолжается Дядюшкин сон,
Но вдоль тротуаров стоят огражденья,
Чтоб с главной столицей звучать в унисон.
Но чтоб вы не спутали город с деревней,
Чтоб вам, дорогие, в ошибку не впасть,
Напомним мы вам, как нельзя откровенней,
Что там существует Советская Власть
На радость крестьянам, на радость рабочим,
Она там горит, как во мраке звезда,
Дерзает и строит, и не между прочим
Билеты бронирует на поезда.
Там главный начальник – солидный мужчина,
Он трубку (телефонную, конечно) мозолистой поднял рукой,
Родные и близкие, вот вам причина,
Что мы на день раньше вернулись домой.

Летели мы в Белозерск на «кукурузнике», и это был мой первый в жизни полет. Песня про него была написана на мотив «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить».

Я даю вам слово, я не Терешкова,
Я не Терешкова, да я и не Титов
Но на Белоозеро не пройти и бульдозеру,
И на Белоозеро я лететь готов.

Дальше описывался сам полет, и что было видно, и как было трудно усидеть на дощатой лавке (это вместо кресел), а в конце было такое:

А когда мы сели, долетев до цели,
Долетев до цели, сели прямо на жнивье,
Не слезая с трапа, я промолвил «Папа,
Кажется, мне, папа, я отлетал свое.

Про Белозерск, один из трех городов на Руси, где “сели” варяги (Рюрик в Новгороде, Трувор в Изборске, а вот Синеус – в Белоозере), написано было “серьезно” (наверное, я просил):

Стоим под сильным ветром,
Разводятся мосты,
Полтыщи километров
До матушки Москвы.
Здесь очень низко небо,
И высока река,
И пахнут, пахнут снегом
Над нами облака.
Здесь север, север, север,
Холодная вода,
Но верим, верим, верим
Вернемся мы сюда!

И мы действительно вернулись в эти края через год, почти повторив наш маршрут. Но на этот раз мы проехали и прошли (да, до Чухломы мы шли пешком и ночевали в какой-то избе по дороге) по Костромской области: Галич, Чухлома, Солигалич. От трогательного в своей захолустности Солигалича остался совсем маленький стих:

Соли – галич,
Воды – горечь (там горько-соленые минеральные воды)
Вал – мал,
Еда – беда.

Потом через Вологду, где отец сидел в ресторане на дебаркадере (помните эти «поплавки”?) с Николаем Рубцовым, и тот спросил: Сколько лет мальцу? И услышав ответ, сказал: “может идти за пивом”. И я пошел, и пиво мне почему–то продали. Вот мой вклад в русскую поэзию!

Мы уплыли на крошечном пароходике (рейсовом, не туристском) в Кириллов и Ферапонтово (ох, какие места), и ходили на гору Мауру, с которой видно с одной стороны широкую Шексну с пароходами и баржами, а с другой – Кирилло–Белозерскую Лавру на тихом озере. У меня тот вид прочно ассоциируется с Рубцовским:

Грустные мысли наводит порывистый ветер,
Грустно стоять одному у размытой дороги,
Кто–то по ельнику в сумерках едет и едет,
Позднее время – спешат запоздалые дроги…

Уже возвращаясь в поезде в Москву, отец от моего имени написал последнее стихотворение поездки, оно называлось “Ура–патриотическое по требованию цензуры”. Вот его–то я и забыл, но помню конец:

…И вот теперь, когда я возвратился,
Я с полным основаньем говорю:
Мне нравится страна, где я родился,
И я вас за нее благодарю.

А теперь… Ну, да что говорить …

Окуджава, Евтушенко, Самойлов. Мои литературные знакомства

Мой отец знал Булата Окуджаву с 1955 года (т. е. раньше, чем меня), они вместе были членами лит. группы «Магистраль», и с тех пор дружили, хоть и не очень интенсивно. Разница масштабов дарований ни моему отцу, ни Окуджаве не мешала. И продружили до самой смерти, и отец даже написал очень трогательный некролог «Окуджава боялся играть французскую защиту». Увы, я не смог его нигде найти.
Во времена неприятностей у Булата Шалвовича в начале 1970-х, мой отец «играл роль автора песен», так как Окуджаву близко не подпускали к кинематографу. К счастью, потом все встало на свои места и авторство Окуджавы было восстановлено. Как-то текст Окуджавы взяли для песни в какой-то фильм (кажется, «Дела давно минувших дней»), но только под авторством моего отца. И вот отец едет в Ленинград, на съемки с инструкцией от Булата Шалвовича не принимать никаких изменений. Отец приехал, и тут ему говорят, что слова, с которых начинается песня — «затихнет шрапнель и начнется апрель» — надо заменить. Мол, шрапнель не затихает. «Но Евгений Львович ведь профессионал, он быстро это исправит». Мой отец был 1932 года рождения, и войну видел только в кино, но у него была окладистая борода, и тут, приосанившись, он вдруг сказал: «Уж я-то знаю, как затихает шрапнель». Оробев перед «ветераном», редактор согласился. Текст Окуджавы остался неизменным, а потом и авторство было восстановлено.
Они довольно много ездили по стране вместе, и иногда меня отпускали вместе с отцом. Окуджава предпочитал на вечерах читать свои стихи, а не петь песни. При всей его неподдельной скромности, он считал себя очень хорошим поэтом, и я с ним совершенно согласен. Я помню, как у отца на даче он прочел стихотворение «Низкорослый лесок по пути в Бузулук»:

Низкорослый лесок по пути в Бузулук,
весь похожий на пыльную армию леших —
пеших, песни лихие допевших,
сбивших ноги, продрогших, по суткам не евших
и застывших, как будто в преддверье разлук.

Их седой командир, весь в коросте и рвани,
пишет письма домой на глухом барабане,
позабыв все слова, он марает листы.
Истрепались знамена, карманы пусты,
ординарец безумен, денщик безобразен…
Как пейзаж поражения однообразен!

Или это мелькнул за окном балаган,
где бушует уездных страстей ураган,
где играют безвестные комедианты,
за гроши продавая судьбу и таланты,
сами судьи и сами себе музыканты…

Их седой режиссер, обалдевший от брани,
пишет пьеску на порванном вдрызг барабане,
позабыв все слова, он марает листы,
декорации смяты, карманы пусты,
Гамлет глух, и Ромео давно безобразен…
Как сюжет нашей памяти однообразен!

Датировано оно 1964 годом, но тогда мне казалось, что он его только что написал и потому и читал.

А в одной из поездок, в Калинине (Твери) он, уже после выступления, на улице, прочел свою «Молитву». Вот оно:

Пока Земля еще вертится, пока еще ярок свет,
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет:
мудрому дай голову, трусливому дай коня,
дай счастливому денег… И не забудь про меня.
Пока Земля еще вертится, Господи, — твоя власть! —
дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть,
дай передышку щедрому хоть до исхода дня.
Каину дай раскаянье… И не забудь про меня.
Я знаю: ты все умеешь, я верую в мудрость твою,
как верит солдат убитый, что он проживает в раю,
как верит каждое ухо тихим речам твоим,
как веруем и мы сами, не ведая, что творим!
Господи, мой Боже, зеленоглазый мой!
Пока Земля еще вертится, и это ей странно самой,
пока ей еще хватает времени и огня.
дай же ты всем понемногу… И не забудь про меня.

Наверное, песня тогда уже существовала, но я этого не знал. И просто остолбенел, настолько эти стихи меня поразили.
Кажется, один раз я оказался на первом (или почти первом) исполнении его песни «Батальное полотно». Окуджава был в гостях у отца, и моя бабка попросила его спеть. Окуджава – кавказец, и отказывать старшим там не принято. И вот тогда он спел, предупредив, что это первое исполнение. Как все же мне везло!

Евтушенко

Наверняка я видел Евгения Евтушенко в ЦДЛ много раз, но сейчас вспоминаю единственный разговор, в котором я принял участие, правда, пассивное. Не помню, кто еще был за нашим столиком, кроме отца и меня. Евтушенко подсел к нам, и почти сразу прочел «свежеиспеченное» стихотворение «Сизый мой брат»:

С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец, а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня…»

Евтушенко видимо горячился, и спросил у отца: «Правда ведь, я лучший современный русский поэт». Отец, на мой взгляд, ответил блестяще: «Женя, я не знаю, лучший ли ты, но я за тебя болею, как за Спартак (мой отец был страстным болельщиком)». Евтушенко, ни на секунду не задумываясь, сразу сказал: «Ну, вот ты не знаешь, а он (тут он показал на меня) — знает». Так я ненадолго стал вершителем судеб русской поэзии.

Давид Самойлов

Мой отец очень ценил Самойлова и как поэта, и как человека. И если в отношениях с другими писателями он держался как ровня, то здесь, опять-таки, наверное, по обоюдному согласию, были отношения учителя и ученика, хотя он и звал Самойлова «Дэзик». Они активно переписывались, и в одном из писем Самойлов написал по поводу стихотворения о неубитом Пушкине: это стихотворение должен был написать я! Отец считал это большой похвалой и гордился ею. Безо всякого сомнения отец считал Самойлова лучшим современным поэтом. А вот к другим поэтам «классического стиля» — Левитанскому и Тарковскому — относился спокойно, и моих восторгов не разделял. Самойловские страны Курзюпия и Фисгармония были частью домашнего фольклора в доме моего отца, да и я до сих пор употребляю слово «курзюписто». Курзюпские князья Ябайлы нумеровались так: Раз-Ябайло, Два-Ябайло и т. п. Курзюпский Словарь, составленный пастором Йобисом, содержал 39 слов. Вообще-то слов было сорок, но сороковое пастор забыл.
Отношение к своему творчеству Самойлов сформулировал в стихотворении, написанном после смерти Пастернака и Ахматовой:

Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
А вот и стихотворение моего отца о неубитом Пушкине:
В середине прошлого столетья,
дай бог память, в пятьдесят девятом,
кажется, на Фоминой неделе,
был я в Мариинском.
«Травиату»
в первый раз давали,
пели Дзетти,
Бозио и дивный Антонелли.
Впрочем, что вам эти имена?
Вы давно их позабыть успели
(а вернее, знали их едва ли)…
Так о чем я?
В первый раз давали
«Травиату».
Были времена
странные: Россия обновлялась,
слышался какой-то тайный гром.
Как могло все кончиться добром,
если вдруг на сцене появлялась,
что я говорю, «простолюдинка», —
падшая!
Камелья!!
Ли-бер-тинка!!!
Ну, да я хотел ведь о другом.
Что случится дальше – неизвестно,
а тогда оркестр играл прелестно,
Бозио была еще жива…
Сыгран первый акт, блестящ и весел.
Люстра опустилась, шумно стало
(музыка – ведь это тишина),
сделалася публика слышна,
шумно выходящая из кресел.
Я, однако, не покинул зала.
Видимо, мне сердце подсказало.
И тогда привлек мое вниманье
в левой ложе некий господин.
Чем? Да хоть бы тем, что, быв в компаньи,
в то же время был он и один.
Говорил он, взмахивал рукою,
кланялся на чей-нибудь поклон,
но незримой некою чертою
был от прочих резко отделен.
Был он в виц-мундире…
Нет, во фраке!
Белого Орла и Анны знаки
он имел, но дело и не в них.
Лет под шестьдесят, никак не мене,
под глазами голубые тени,
кудри словно бы венец седой,
живость черт и вместе величавость,
и нигде мне больше не случалось
видеть взгляд столь остро молодой.
Так вот на березовой опушке
даже ночью виден ясный свет.
И меня ударило вдруг —
Пушкин!
Это ж Пушкин, славный наш поэт!
Я вот и сейчас опять в смятенье,
только этот вечер вспомяну.
Это он, и в этом нет сомнения,
он, забывший тяжкое раненье,
переживший бедную жену.
Это он, подняв седую бровь,
скалит зубы, не скрывая радость,
он, России первая любовь,
свет ее и ветреная младость.
Вот сейчас, остроту оценя,
дама на него легко взглянула.
Тот, кто гнал в Тригорское коня,
перед кем, монистами звеня,
у огня
плясала Мариула, —
вот он, в ложе слева от меня,
тот старик, изящный и сутулый,
с желтою пергаментною кожей,
аккуратно стянутой к вискам…
Говорите: «Кто-то был похожий
на него?»
Я понимаю сам,
что такого быть никак не может,
что с свинцом в груди и жаждой мести
он убит.
Навек.
Но если!..
Если…

1971

Юрий Храмов
Юрий Храмов
Публикаций: 1

Комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

5 × четыре =